Я слушал биение этого сердца до тех пор, пока не стало совсем темно, небо усеяли сверкающие звезды, и мы вернулись в гостиницу».
Я терпеливо предоставила ему договорить до конца этот монолог, описать этот сон наяву. Потом стала ждать.
«— Вы не спрашиваете меня, что произошло в гостинице?
— Я больше ни о чем не спрашиваю. Теперь вы говорите для себя. Для того, чтобы внутренне освободиться. Я могу вас заверить лишь в одном: меня интересует все, что касается вашей жизни. Все, что касается симпатичного человека, сидящего передо мной в кресле, спутника Марилизы, и проклятого, но знаменитого поэта Фредерика Леграна».
Несколько секунд он мрачно смотрел на меня, бровь его резко подергивалась.
«— Вы надо мной смеетесь.
— Смеюсь? С чего вы взяли?
— Проклятый поэт, проклятый поэт… я сам, да, я сам так думал, сам верил, что я проклятый поэт… но во что, во что он превратился, проклятый поэт?
— На этот вопрос мы оба ищем ответа.
— Вы сказали, что больше не ищете.
— Потому что мы оба его уже нашли. Успокойтесь же, друг мой. Если хотите, уходите, а хотите, продолжайте поиски, и тогда, — правда ведь? — тогда уже стоит доискаться до самых глубин. Мои вопросы вам больше не нужны, вы сами спокойно расскажете мне, что произошло этой ночью.
— В том-то и дело: ничего не произошло».
Мой осторожный выпад несколько встряхнул его. Он встал и начал расхаживать взад и вперед, и каждый раз, поравнявшись с окном, останавливался, чтобы полюбоваться городом, не прерывая рассказа.
«— Ничего не произошло. Ровным счетом ничего. И, однако, пока мы поднимались по лестнице, устланной потертым ковром, как я желал ее, в каком был смятении! У дверей моей комнаты между нами произошла молчаливая борьба. Я в последний раз пылко поцеловал Балу, она стояла неподвижно, уронив руки. Когда я открыл дверь, она не шевельнулась, не ушла, она откровенно ждала, чтобы я снова взял ее за руку, обнял за талию и увел к себе. (Молчание.) Ее золотистые глаза смотрели на меня спокойно, прямо, настойчиво, безмятежно. Я понимал, что она даже не отстранится, и я страстно желал ее. Но я не мог, не мог шевельнуть рукой. Я дважды беззвучно произнес ее имя: „Бала… Бала…“, она прочла его по моим губам — одарила меня лучистой улыбкой, кончиками пальцев послала мне воздушный поцелуй, тенью скользнула в темный коридор к своей комнате. Я слышал, как открылась и потом захлопнулась дверь.
Я раздевался в своей комнате, я был словно автомат — только не думать ни о чем, ни о чем не думать! Я забился в постель с таким чувством, какое, наверное, бывает у зайца, прячущегося в нору от своих преследователей: только бы исчезнуть, перестать существовать. Но как заяц не может не вслушиваться в каждый звук, в каждый шорох, так и я вслушивался, не раздастся ли за тонкой перегородкой вздох, рыдание. Но нет, я услышал совсем другое, я услышал приглушенный голос, напевающий песенку-считалочку, это был как бы привет, — считалочку, положенную на музыку Эриком Сати:
Что делают утром ясным Кони и солнце красное?
На берег реки выбегают И гривы в воде омывают.
Какое-то мгновение я не мог понять — то ли это мой внутренний голос напевает, бормочет эту песенку, то ли это Бала голосом сирены обращает ко мне через перегородку приглушенную жалобу. Я натянул на голову подушку, но все равно не мог не слышать:
Что делают ночью ясной Дети луны прекрасной?
Всю ночь хороводы водят И гибнут, как утро приходит.
Не помню уж, как и когда мне удалось заснуть».
Я тоже стала неумело напевать:
На звезды смотрят гиены,
И гаснут они постепенно.
Волк неслышно крадется.
И стук молотка раздается.
Он слушал меня, приподняв брови.
«— Я думал, вы не читали моих стихов.
— И правда, не читала, но время от времени я слушаю радио. Я и не знала, что это ваши слова.
— Мои, я написал их экспромтом, но просьбе старого композитора. Радио — как странно! После войны Сати совсем забыт. А с ним и мои считалочки. Но в ту пору их распевали повсюду, и Бала знала их наизусть, как, впрочем, и другие мои стихи. Я зарылся головой в подушку, но все равно слышал слова песенки. И Бала была рядом со мной, отделенная от меня только тонкой перегородкой, наверное, она лежала в постели раздетая и ждала меня. Все-таки я наконец забылся сном, но утром с первыми лучами рассвета я проснулся, твердо зная, что сделаю.
— Неправда. Вы знали это с первой минуты.
(Молчание.)
— Может быть, да… (Молчание.) С той минуты, как я увидел, что это она дожидается меня в маленьком закутке… Да, безусловно, но только — вы должны понимать это состояние — я знал и я в то же время по-настоящему не знал, не решался всерьез это сформулировать. И только утром, на рассвете… в порту было еще безлюдно и тихо, в сероватом свете покачивались мачты, изредка раздавался какой-то звук, скрежетали цени, всплескивал веслом какой-нибудь ранний рыбак, вытаскивавший свои верши… Небо медленно светлело, я встал, подошел к самой ее двери удостовериться, что она спит. Ни звука. Я вернулся к себе. Сел к столу. И составил телеграмму Корнинскому.
Вы вздрогнули — это превзошло ваши предположения, не так ли? И мои тоже. В ту минуту, когда действуешь, непросто оценить свой поступок… Но по истечении времени… Сегодня мне трудно представить себе, как я мог пойти на… Видимо, страх затуманил мой рассудок. А может, моя врожденная честность, будем справедливы, не стоит сгущать краски, картина и так достаточно неприглядна. „Обещаю не тронуть ее пальцем“. Чтобы связать себя обещанием, надо его кому-нибудь дать, не так ли? И как только я его дал, как только связал себя, я успокоился. Я понес телеграмму на почту к открытию. Если бог хочет погубить человека, он отнимает у него разум; я вернулся к себе в номер с легким сердцем и даже в хорошем настроении. Точно я вдруг разрешил все сложности своих отношений с Балой. Может, она слышала, как я выходил? Так или иначе, когда я постучал к ней в дверь: „Вставайте! Пойдемте в порт пить турецкий кофе!“ — оказалось, что она уже одета и даже ждет меня. Мое хорошее настроение ее явно удивило, но она сразу настроилась на тот же лад. Кофе был сладкий и крепкий. Ласково грело белое мартовское солнце. Даже камни казались счастливыми. Торопясь встретиться со мной, Бала успела побывать только в „Альянс франсез“ и совсем не видела Афин. В трамвае мы напевали разные считалочки, старинные народные песенки, люди нам улыбались. Мне не хотелось сразу вести ее в Парфенон, мы сначала побродили вокруг, по старым улицам, по античной Агоре, но храм был виден отовсюду. Была пора полнолуния, я знал, что три вечера подряд он будет открыт до полуночи. На крохотной площади под единственным платаном мы отлично поужинали рисом, оливками и шиш-кебабом и наконец поднялись на священный холм. Вдвоем с любимой женщиной ходить ночью по Пропилеям, которые кажутся огромными! И вдруг выйти на залитую лунным светом старую скалу, на широкую монолитную площадку, израненную турецкими ядрами, истертую миллионами ног, и увидеть равнодушный к призрачным теням безмолвных ночных посетителей волшебный, далекий, молчаливый и таинственный в молочном свете храм с его колоннадой, еще более огромный, недосягаемый, удаленный во времени, вознесенный над временем, над всем! На фоне черного, усеянного звездной пылью неба любоваться самым прекрасным, самым совершенным в мире памятником! Какое волнение, какой восторг, какое блаженство охватывает тебя! Мы допьяна упивались этим восторгом, прижимаясь друг к другу, и Бала до боли стискивала мою руку.
Когда мы вернулись в гостиницу, ночной швейцар на ломаном французском языке сообщил нам, что немецкая армия вошла в Прагу».
«— Что с вами?»
Очевидно, я так и подпрыгнула.
«— Вы умеете преподносить неожиданности… без всякой подготовки… Шутка сказать — Прага! Вы что же, совсем не интересовались международным положением?
— Нет, не интересовался. Я ведь вам рассказывал, что монпарнасцы подчеркнуто держались в стороне от всякой политики.
Но Бала побледнела, у нее вырвался какой-то судорожный вздох, она была растерянна, потрясена. Я сказал: „Пусть эти зловещие барышники перебьют друг друга. Это не касается ни Афин, ни нас“. Она посмотрела на меня каким-то странным взглядом, точно сомневаясь, правильно ли меня поняла, потом покачала головой, озабоченно покусывая нежные, в мелких трещинках губы, которые я так любил. Она медленно стала подниматься по лестнице, то и дело останавливаясь в секундном раздумье, точно каждая ступенька ставила перед ней новый вопрос, а у меня перед глазами был пленительный, трогательный сгиб ее коленей, и я ни о чем больше не думал. У дверей моей комнаты она рассеянно поцеловала меня, почти не касаясь моих губ. Готовясь ко сну, я чувствовал себя немного задетым, но главное успокоенным: после такого упоительного дня и вечера я немного побаивался ее настойчивости, искушения, собственной слабости. На этот раз я не услышал пения. Я уже засыпал, когда дверь отворилась. Я хотел зажечь свет, но Бала не дала мне шевельнуться. Она скользнула ко мне в постель. Ночью, раздетый, в ее объятьях, как я сумел сдержать свое обещание? К счастью, слишком страстное желание, слишком целомудренные объятия, пьянящее прикосновение пленительного тела исторгли у меня наслаждение до того, как я окончательно потерял голову. Впрочем, я почти уверен, что сумел скрыть от нее силу своего волнения. Она же не таила своего — оно было глубоким, страстным. Мы заснули в объятиях друг друга — в этой позе нас застиг рассвет.